THE TWILIGHT SAGA Она вошла в мою жизнь, как входят в дом через разбитое окно — не спрашивая, оставляя за собой осколки и холод. Вернее, это я внёс её, окровавленную, сломленную, на руках, которые не дрожали только потому, что за три века я научился сдерживать даже дрожь. Рочестер, 1933-й. Ночь, пахнущая дождём и гарью, и она — бедная, растерзанная красота, распростёртая на асфальте, как сломанная лилия. Её жених и его друзья сделали с ней то, что не делают даже звери со своими жертвами — они не просто отняли у неё достоинство, они растоптали саму идею любви, оставив взамен лишь ледяное презрение ко всему, что носит мужское имя. Я нашёл её на грани смерти, и в её глазах — тогда ещё карих, человеческих, — горел не страх, а ярость. Такая чистая, такая бездонная, что я на мгновение отступил. Она не молила о помощи, не плакала — она смотрела на меня, как смотрят на палача, который медлит с последним ударом. И я понял: она уже умерла. Осталась только оболочка, полная ненависти и боли, которую не излечить временем. Но я не мог позволить ей исчезнуть. Не потому, что видел в ней возможную спутницу для Эдварда — хотя, признаюсь, эта мысль мелькнула, — а потому, что в её изломанном теле ещё теплился тот свет, который я поклялся оберегать во всех живых существах. Красота её была столь совершенна, что казалась издевательством над жестокостью этого мира, и я, глупец, верил, что могу сохранить её, обратив в вечность. Я обратил её, и она возненавидела меня за это. Не сразу — сначала было молчание, тяжёлое, как могильная плита. Потом — слова, острые, точно осколки зеркала, в котором она больше не могла видеть себя прежнюю. Она кричала, что я украл у неё жизнь, что лучше бы ей умереть, что вечность — это не дар, а насмешка. И я слушал, не оправдываясь, потому что понимал: её гнев справедлив. Я отнял у неё возможность иметь детей, состариться, увидеть, как меняются времена. Я подарил ей бессмертие, но забрал у неё человечность — то единственное, что она, несмотря ни на что, любила в себе. Она была права. И всё же, глядя на неё — на эту мраморную, безупречную, невыносимо прекрасную женщину, — я не мог заставить себя сожалеть. Эгоизм? Возможно. Но разве не эгоизм — любая любовь? Розали Хейл. Даже её имя звучит как звон хрусталя, который вот-вот разобьётся. Она — моя приёмная дочь, но в ней больше от королевы, чем от дитя. Она держит спину так, словно несёт на плечах невидимую корону, и её презрение к миру — это щит, за которым прячется ранимая, всё ещё кровоточащая душа. Она не простила меня, но научилась со мной жить. Мы говорим редко, но в её взгляде, брошенном вскользь, я читаю нечто, что она никогда не произнесёт вслух: благодарность, смешанную с обидой, и ту особенную нежность, которую испытывают к тем, кто спас нас против нашей воли. Я помню, как она принесла Эмметта — полумёртвого, растерзанного медведем, с глазами, в которых уже поселилась тьма. Она умоляла меня спасти его, и в её голосе, впервые за долгие годы, я услышал не ледяное равнодушие, а живое, отчаянное чувство. Я обратил его — не ради неё, хотя её мольба была невыносима, а потому, что увидел в нём ту же нерастраченную жажду жизни, которая когда-то была в ней самой. И когда она взглянула на него, очнувшегося, преображённого, я понял: она нашла то, что я не смог ей дать, — не просто любовь, а возможность быть слабой. С Эмметтом она смеётся, с Эмметтом она позволяет себе быть не богиней, а женщиной. И я рад, что моя ошибка — или моё вмешательство — обернулась для неё таким счастьем. Она всё ещё злится на меня. Иногда я ловлю её взгляд, устремлённый на наши с Эсми объятия, и вижу в нём тень утраченного. Я не могу вернуть ей этого. Никто не может. Но я могу подарить ей нечто иное — семью, которая никогда не предаст, братьев и сестёр, которые умрут за неё, и вечность, в которой она останется вечно молодой, вечно прекрасной, вечно любимой. И, быть может, однажды она простит меня. Я не знаю, заслужил ли я её прощение. Но я знаю, что она — часть меня, моя дочь по крови, которой у нас нет, и я буду оберегать её, даже если она никогда не назовёт меня отцом. Розали. Моя самая горькая, самая прекрасная, самая неисправимая дочь. Я люблю её — молча, как любят пожар, который согревает и обжигает одновременно. И я верю, что однажды она поймёт: вечность, которую я ей подарил, это не клетка, а сцена, на которой она может быть самой собой. И никто — ни я, ни мир, ни сама судьба — не посмеет ей помешать. | THE TWILIGHT SAGA Эмметт — это солнечный луч, пробившийся сквозь вечные сумерки нашего существования. Когда он смеётся, а смеётся он часто, воздух становится плотнее и теплее, и даже пылинки танцуют в такт его раскатистому, мальчишескому хохоту. Я, проживший четыре столетия, так и не научился смеяться так — свободно, всем телом, не оглядываясь на прошлое. Он же делает это с естественностью дыхания, и я завидую ему той завистью, что согревает. Я помню, как Розали принесла его — окровавленного, истерзанного, полумёртвого, с рваными ранами, в которых уже поселилась гангрена. Она умоляла спасти его, и в её голосе дрожал живой, обнажённый страх. Я увидел тогда не просто умирающего — воплощённую волю к жизни, ту, что заставляет росток пробиваться сквозь асфальт. Когда он открыл глаза, в них не было ни ужаса, ни растерянности. Только любопытство, огромное, как небо. Эмметт — мой сын, но в нём нет ни капли моей меланхолии. Он, как Атлант, держит на плечах не небесный свод, а нечто более хрупкое — радость нашей семьи. Его сила не знает равных, но он нежно, точно ребёнок, держит за руку Розали. Он не стыдится своей мощи и не кичится ею. Он носит её свободно, как дорогой костюм. И когда он играет с Элис, соревнуется с Джаспером, я вижу в нём мальчишку, которому навсегда осталось девятнадцать и который наконец обрёл братьев и сестёр. Он не задумывается о душе, о проклятии, о вечности. Он просто живёт — жадно, полнокровно, каждой клеткой своего нерушимого тела. Его присутствие напоминает мне, зачем мы держимся за этот мир: не ради страданий, а ради таких вот простых, ослепительных моментов, когда смех заглушает голоса прошлого. Он называет меня «папа» с той же лёгкостью, с какой называет Розали «моя жена». И в его устах это не формальность, а констатация факта. Он дал Розали то, чего не смог дать я, — возможность быть слабой. Он дал Эдварду брата, Элис — товарища по шалостям, а мне — сына, чья радость стала моей собственной. Эмметт. Моя самая громкая, самая тёплая, самая неисправимо жизнерадостная часть меня. Пока он смеётся, наш мир всё ещё стоит на прочном основании — на его широких, вечно молодых, вечно сильных плечах. |
Вместо послесловия:
› Внешность менябельна, не обязательно брать Сидни Свуини к Джейкобу Элроди и наоборот. Идеально, если вы придете со своей парой, это всегда дает интересный объем. Но если вы соло, я с радостью подстроюсь и сыграю под маской, если необходимо. Пишу в третьем лице, от 6к символов, птица-тройка, без лапслока. К твоему объему строгих требований нет: ценю вдумчивость, а не метраж. Хочу, чтобы персонажи были живыми, развивались и имели характер. Остальное обсудим в процессе.
› ЛС, тут очень удобная система чатов!
Мысль о скором отъезде всегда заставляла Карлайла внимательнее смотреть на города, словно предчувствие расставания возвращало вещам ту ясность, которую исподволь стирала привычка. Пока он жил здесь, Колумбус оставался очередным человеческим пристанищем — улицами, больничными коридорами, знакомыми лицами и именами пациентов, аккуратно уложенными в память рядом с тысячами других имён, однако стоило принять решение, что вскоре придётся исчезнуть, как дождь на мостовой, тусклая вывеска аптеки напротив и даже тонкая трещина на деревянном подоконнике приобретали странную ценность вещей, уже начавших превращаться в воспоминание.
Так происходило не впервые, и Карлайл давно перестал удивляться этой маленькой жестокости бессмертия. Он мог прожить среди людей несколько лет, иногда дольше, если обстоятельства складывались удачно, однако рано или поздно кто-нибудь начинал замечать то, чего замечать не следовало. Сперва удивлялись тому, что молодой доктор совершенно не изменился со времени первого знакомства, затем припоминали дату, случайно находили старую фотографию или просто однажды задерживали на нём взгляд чуть дольше обыкновенного, пытаясь совместить собственную память с лицом, на котором время не оставило ни одной убедительной отметины.
Человеческое старение складывалось из мелочей, которые люди редко замечали в себе до тех пор, пока зеркало внезапно не предъявляло итог: серебряная нить в волосах, усталые гусиные лапки возле глаз, чуть более осторожный шаг, привычка щуриться над мелким шрифтом. Именно этих мелочей Карлайл изображать не умел. Он научился менять имена, документы и биографии, говорить с нужным выговором и никогда не демонстрировать ни силы, ни скорости, ни знания вещей, которых мужчина его наружного возраста знать не должен, однако время упрямо отказывалось сотрудничать с его обманом. Поэтому скоро придётся уехать снова, и, хотя сам отъезд ещё не был превращён в конкретную дату, Карлайл уже незаметно для себя начинал прощаться с городом.
За окном темнел осенний вечер. Мелкий дождь висел в воздухе почти невидимой взвесью и покрывал мостовую влажным блеском, в котором расплывались огни редких фонарей. В кабинете пахло карболовой кислотой, бумагой, крахмалом и мокрой шерстью чужих пальто. За дверью больница жила той приглушённой вечерней жизнью, когда дневная суета уже отступила, но тишина всё ещё оставалась невозможной. Карлайл заканчивал записи после обхода, ведя пером по бумаге ровным, почти каллиграфическим почерком, когда в коридоре послышались быстрые шаги, замедлившиеся у его двери. Последовал осторожный стук, после которого на пороге появилась дежурная сестра, державшая перед собой папку.
— Доктор Каллен, я думала, вы уже ушли, — произнесла она, и усталость, лежавшая в её глазах тонкой серой тенью, не помешала им чуть заметно оживиться при виде него. Карлайл поднял голову от бумаг и на мгновение задержал взгляд на её лице. За последние месяцы он достаточно хорошо изучил подобные оттенки человеческого поведения, чтобы понимать разницу между простой дружелюбностью и тем особым вниманием, которое молодые женщины иногда старались спрятать под профессиональной вежливостью.
— Как видите, я оказался недостаточно предусмотрителен, — ответил он с лёгкой улыбкой, промокнул перо и отложил его в сторону. Сестра приблизилась к столу, однако папку не отдала сразу, словно позволив себе ещё несколько секунд под совершенно законным предлогом.
— Или слишком трудолюбивы, — заметила она, уголки её губ дрогнули, а затем она добавила уже тише: — Хотя это, кажется, ваша постоянная болезнь. — Комплимент был достаточно невинен, чтобы его можно было принять буквально, и достаточно прозрачен, чтобы Карлайл не мог не заметить второго смысла. Подобные ситуации случались с ним не впервые. Человеческая внешность, которую он сам никогда не считал заслугой, неизбежно привлекала внимание, а необходимость жить среди людей научила его искусству мягко уклоняться от этого внимания так, чтобы никого не унизить и ничего не поощрить. Поэтому он сделал именно то, что делал всегда: понял и сделал вид, что не понял.
— Полагаю, с болезнями мне действительно следовало бы разбираться лучше, чем большинству, — отозвался Карлайл, и выражение его лица осталось столь доброжелательно-невозмутимым, что сестре пришлось бы самой решить, услышал ли он намёк. Она тихо рассмеялась, покачав головой, после чего наконец протянула ему папку.
— Тогда, боюсь, у меня для вас ещё один случай. Девушку привезли с фермы неподалёку. Упала с дерева и повредила ногу. Семья сначала искала своего врача, но его сегодня нет в городе, поэтому добрались до нас только сейчас. — Развлекательная лёгкость мгновенно исчезла из внимания Карлайла, уступив место привычной врачебной собранности. Он принял папку, но прежде чем открыть её, посмотрел на сестру.
— Сознание после падения теряла? — спросил он, и в голосе уже не осталось ничего, кроме спокойного делового внимания.
— Насколько мне известно, нет, — ответила она, слегка нахмурившись, вспоминая услышанное. — Жалуется в основном на ногу. Видимой раны я не заметила, но она сильно отекла. Я велела пока её не трогать.
— Правильно сделали.
Сестра чуть выпрямилась от сдержанной похвалы и позволила себе ещё одну улыбку.
— От вас это почти признание в любви, доктор Каллен.
Карлайл посмотрел на неё с тем мягким недоумением, которое было слишком безупречно, чтобы быть искренним.
— Боюсь, профессиональная благодарность значительно менее интересна.
— Вы безнадёжны. — Она вздохнула с нарочитым разочарованием.
— Мне и это прежде говорили, — спокойно согласился он, открывая папку. На этот раз сестра рассмеялась уже откровеннее, однако не стала продолжать игру.
— Палата в конце коридора, слева. И, доктор Каллен…
Он вопросительно поднял глаза.
— Вы ведь действительно собирались сегодня уйти раньше, — напомнила она, теперь уже без кокетства, с обычной человеческой заботой, которую Карлайл всегда находил трогательнее, чем следовало бы. — Хотя бы иногда вам нужно отдыхать. — На мгновение ему почти захотелось улыбнуться шире. Отдых был одной из тех человеческих необходимостей, которые он имитировал исключительно ради правдоподобия: сон, усталость, постепенное истощение сил существовали для окружающих, но давно перестали иметь отношение к нему.
— Я постараюсь запомнить ваш совет, — пообещал Карлайл так серьёзно, будто действительно рассчитывал воспользоваться им. Сестра бросила на него взгляд, ясно свидетельствовавший, что обещанию она не поверила, и наконец ушла, оставив дверь прикрытой. Карлайл опустил глаза на карточку. Эсми Энн Платт, шестнадцать лет. Семья жила на ферме неподалёку от Колумбуса. Падение с дерева закончилось повреждением ноги, и предварительная запись предполагала перелом. Несколько строк повторяли то, что он уже услышал, однако его взгляд почему-то задержался сначала на возрасте пациентки, затем на причине травмы.
Шестнадцатилетняя девушка и дерево составляли сочетание, несколько противоречившее тем представлениям о благонравии, которые общество уже должно было начать предъявлять к мисс Платт. Карлайл видел достаточно человеческих семей, чтобы знать, с какой непостижимой настойчивостью девочек, едва успевших выйти из детства, начинали учить занимать в мире меньше пространства, чем им хотелось: говорить тише, смеяться сдержаннее, не спорить без необходимости, не пачкать платье и постепенно отказываться от всего, что ещё недавно считалось естественным лишь потому, что теперь им надлежало становиться молодыми женщинами. Разумеется, одна строчка в медицинской карте ничего не рассказывала о характере Эсми Платт. Возможно, ветка находилась совсем невысоко, возможно, существовало самое прозаическое объяснение, и делать выводы из одного дерева было бы столь же нелепо, как ставить диагноз по цвету чернил. Карлайл слишком долго лечил людей, чтобы доверять рассказам о них больше, чем им самим, однако лёгкое любопытство всё-таки возникло.
Он закрыл папку и вышел в коридор. Больница окружила его приглушёнными голосами, запахом лекарств, влажной одежды и тем другим запахом, который обычный человек замечал лишь тогда, когда кровь становилась видимой. Карлайл ощущал её постоянно: за стеной у мужчины после операции постепенно выравнивался пульс, несколькими дверями дальше ребёнок всхлипывал после обработки рассечённой кожи, а этажом ниже сердце пожилой женщины сохраняло неприятную нерегулярность, отмеченную им ещё во время дневного обхода. Когда-то подобная близость человеческой крови была для него пыткой, теперь она превратилась в часть работы, подобно шуму дождя или скрипу колёс по больничному полу. Жажда не исчезла и не стала менее настоящей; природа Карлайла не преобразилась вслед за его убеждениями и не вознаградила его за века воздержания милосердным равнодушием к человеческой крови. Просто между желанием и поступком за долгие годы выросло пространство, целиком принадлежавшее воле, и именно там он построил всё, чем был теперь.
В каком-то смысле медицина оказалась самым нелепым и одновременно самым естественным выбором для вампира, решившего не убивать людей. Карлайл добровольно окружил себя тем, чего должен был избегать, превратил собственное искушение в предмет заботы и год за годом заставлял хищную часть своей природы уступать знанию, привычке и состраданию. Когда-то ему казалось, что со временем сопротивление станет лёгким; позднее он понял, что лёгкость вообще редко имеет отношение к нравственности. Если в нём и оставалось нечто человеческое, оно заключалось не в отсутствии тёмного желания, а в способности снова и снова выбирать, какое место это желание получит в его жизни.
Перед нужной дверью Карлайл замедлил шаг. За ней билось человеческое сердце, и ему не требовалось прислушиваться. Вместе с ровным ритмом в памяти снова возникли слова карточки: шестнадцать лет, ферма, дерево, повреждённая нога. Ничего необычного, напомнил себе Карлайл и открыл дверь. Комната была небольшой и слишком светлой для позднего часа. Белая простыня, металлическая спинка кровати, столик с приготовленными инструментами, таз с водой, сложенные полотенца и чёрное окно, отражавшее внутренний свет, создавали ту безликость больничного пространства, которая одинаково могла казаться и успокаивающей, и беспощадной.
Карлайл всегда особенно остро чувствовал, насколько многое врач получает от пациента заранее: право задавать неприятные вопросы, прикасаться к телу, причинять необходимую боль и входить в те границы, которые вне больничной палаты были бы неприкосновенны. Он никогда не относился к этому доверию как к чему-то, автоматически причитающемуся человеку вместе с медицинским образованием. Переступая порог, мужчина словно оставлял за дверью большую часть собственной биографии. Его взгляд сначала остановился на Эсми, затем естественно переместился к повреждённой ноге.
Профессиональная привычка мгновенно отделила необходимое от всего прочего. Ещё до прикосновения Карлайл отметил положение конечности, выраженность отёка, состояние кожи и отсутствие очевидной открытой раны; ничто не указывало на то, что кость прорвала ткани, хотя окончательные выводы требовали более внимательного обследования. Он подошёл ближе.
— Добрый вечер, мисс Платт, — произнёс Карлайл, и спокойный голос прозвучал негромко, словно он сознательно не желал добавлять к чужой боли ещё и врачебную суету. — Меня зовут Карлайл Каллен. Врача, к которому обычно обращается ваша семья, сегодня нет в городе, поэтому я осмотрю вашу ногу. — Он не стал уверять, что всё непременно окажется хорошо. Люди произносили подобные обещания удивительно охотно именно тогда, когда ещё не могли знать, имеют ли право на уверенность, а Карлайл предпочитал не утешать ложью даже ради нескольких спокойных минут. Вместо этого он чуть наклонился к повреждённой конечности, продолжая говорить прежде, чем коснуться её. — Я постараюсь быть осторожным, однако мне придётся проверить место повреждения. Если какое-либо прикосновение окажется особенно болезненным, скажите мне сразу. — Только после предупреждения он положил пальцы немного выше заметного отёка. Прикосновение было почти невесомым и, как всякое прикосновение его рук, неестественно холодным. Карлайл давно привык к температуре собственной кожи и вспоминал о ней главным образом в подобных обстоятельствах, когда чужое человеческое тепло особенно ясно напоминало о том, чего в его теле больше не существовало. Согреть руки одной силой воли он не мог, поэтому оставалось лишь надеяться, что прохлада будет списана на осеннюю погоду или холод больничного помещения. Его пальцы медленно прошли вдоль ноги, осторожно исследуя участок выше предполагаемого перелома. Давление оставалось минимальным. Карлайлу не требовалось грубо прощупывать ткани, чтобы различать мельчайшие изменения их плотности и расположения, однако свои способности приходилось удерживать в пределах правдоподобия, двигаясь так, как двигался бы очень внимательный человеческий врач. — Мне сообщили, что Вы упали с дерева, мисс Платт. Постарайтесь вспомнить, как именно вы приземлились, — продолжил он, переводя взгляд от ноги к пациентке. — На ступню, на бок или, возможно, сначала ударились чем-нибудь ещё. Если после падения болело что-либо помимо ноги, даже если сейчас это кажется незначительным, мне необходимо об этом знать.— Его пальцы вновь двинулись вдоль повреждённой конечности, проверяя границу отёка и положение суставов, а внимание при этом оставалось разделённым между тем, что чувствовали руки, и тем, что должна была рассказать сама Эсми.



